До школы никто меня специально ничему не учил, кроме, конечно, необходимых жизненных навыков — как мыться, как зубы чистить и тому подобное. Главным человеком в доме была бабушка, мамина мать. Она вела хозяйство, но помимо этого прекрасно рисовала, вышивала и вообще была рукодельница. Она никогда не говорила мне: “Отойди, не мешай, не до тебя”. Наоборот. Все попытки подражать ей приветствовались. Более того, она не боялась дать мне, пятилетней, в руки иголку, ножницы, а на кухне даже ножик. Поэтому в эвакуации лет в семь я свободно растапливала печку, от меня никто не прятал спички, потому что я твердо знала, что спички не игрушка, и умела ими пользоваться.
“Как это, не умею? — говорила бабушка. — А ты научись!” И я старалась. Худшие оценки из уст бабушки были: белоручка или кисейная барышня, неженка. А еще она, закончив какую-нибудь трудную для себя работу, говорила: “Ну вот, если женщина захочет, она поставит самовар!” — и в ответ на мое всегдашнее “почему?” объяснила, что ставить самовар — традиционно мужская работа. “Но знай, — говорила она частенько, когда я уже стала постарше, — женщина должна уметь все!”
Я хорошо запомнила момент, когда я научилась читать, опять-таки благодаря бабушке. Буквы я знала, у меня были кубики с буквами. До войны бабушка читала мне вслух довольно много, а в эвакуации свободного времени у нее совсем не стало: нужно было готовить, да еще надо всех обшивать, чинить, стирать. Брат был на пять лет старше, но читать мне отказывался, заявляя, что детские книжки ему скучно. И вот однажды в ответ на мои мольбы: “Ну, бабушка, почитай!” — она вдруг мне и скажи: “Видишь, я шью, а ты лучше сама мне почитай!” — “Я не умею!” — “А ты научись! Возьми „Почемучку“ и почитай!”
Имелась в виду моя любимая “Что я видел” Бориса Житкова. Ее мне читали так часто, что многие куски я помнила наизусть, особенно начало. Это, несомненно, помогло. Я открыла книгу, а бабушка спрашивает: “Какая там первая буква?” — “К!” — “А дальше?” — “О!” — “А потом?” — “Г! Д! А!” — “А вместе?” Честное слово, я помню этот миг — само сложилось слово “когда”! “Когда, бабушка, когда!!” — “Вот видишь, и научилась, — сказала она буднично. — Читай дальше”. Не скрою, сначала я продвигалась не быстро, но с каждым днем все легче и легче. Потом бабушка мне сказала, чтобы я читала шепотом. Я попробовала — получилось. Тогда новый совет: “А теперь — про себя повторяй и губами старайся не шевелить!” Так и пошло. К началу школы я читала все, что попадало под руку. Незнакомые слова и знаки препинания бабушка объясняла. А вот правильно писать я училась в школе.
В школу я пошла в 1943 году, в маленьком поселке Ярославской области. Никогда, вплоть до окончания, я не видела лучшей школы и лучшей учительницы. И это не преувеличение.
Кирпичное здание школы занимал госпиталь, так что школа вернулась в свой старый, дореволюционной постройки, большой бревенчатый дом. Это была семилетка (“неполная средняя школа”), но в общей сложности детей было немного. Поэтому было всего три учителя и две помощницы, студентки педтехникума, Нина и Валя. Учителя были: Николай Михайлович Головин, он же директор, учил с 4-го по 7-й класс, его жена Юлия Федоровна, учила с 1-го по 3-й класс, и однорукий военрук Николай Павлович в гимнастерке и шинели без знаков различия, учил физкультуре, военному делу и проводил политбеседы о положении на фронте. Еще были “техничка” тетя Паша и ее муж дядя Ваня. Кроме топки печей и уборки они еще звонили в звонок (ручной колокольчик).
Головины были учителя еще дореволюционной выучки. Уже в те годы была даже издана книга о них — “Народный учитель” (к сожалению, не помню автора). Я ее с большим интересом прочитала и узнала, что Юлия Федоровна окончила училище перед самой революцией и поехала учить детей в село. Николай Михайлович был из местных, учился у нее уже взрослым. Потом они поженились. Как всем учителям, им дали в поселке казенную квартиру и, что удивительно, не отобрали и не уплотнили после революции. Обстановка у них была совершенно литературная, конца XIX века: узкое зеркало в простенке, гнутый диванчик и кресла, круглый стол под скатертью с бомбошками, фисгармония, висячая керосиновая лампа с абажуром над столом, специальный узкий столик с самоваром. Детей у них, кажется, не было, но, впрочем, тогда меня по малости лет это не интересовало.
Они знали всех жителей соседних деревень. У них учились уже сыновья и даже внуки их первых учеников. Почти каждое утро в классе начиналось с того, что Юлия Федоровна справлялась у кого-нибудь из детей о здоровье матери или бабушки, отцы у всех были на фронте.
1 сентября я вместе с другими госпитальными детьми пошла в школу, то есть просто пересекла большой двор, скорее лужайку, заросшую низенькой травкой. Никому из родителей тогда и в голову бы не пришло “провожать” детей в первый класс, да они и не смогли бы — работали. Все дети собрались у крыльца. Николай Михайлович что-то кратко сказал, после чего из двери вышла тетя Паша и, подняв колокольчик над головой, зазвонила. Все пошли внутрь.
Старое здание было тесновато. В одной комнате стояли парты в четыре ряда. Два ряда — первый класс, два — второй. Это было неудобно, и вскоре мы стали учиться в две смены — неделю в первую, неделю во вторую.
Я не знаю, осталось ли школьное оборудование со старых времен или Головины сами где-нибудь его заказывали. Ничего похожего я не видела даже в Ленинграде. Перечислю, что было в нашем классе.
Огромная доска, светло-коричневая, начинавшаяся низко над полом, удобная для самых маленьких. Около нее ящички для мела, белого и цветного. Деревянная линейка-решетка, чтобы нарисовать на доске прямую или косую клетку. Настоящая заячья лапка, чтобы аккуратно сметать сверху вниз мел с доски в специальный желобок (а не возить грязной мокрой тряпкой, как это было потом всюду). Помню, как однажды Ю. Ф. сказала одному мальчику, что лапка совсем стерлась, пусть отец пришлет новую. По доске вверх и вниз передвигалась деревянная линейка, в которую можно было вставлять картонки с буквами. Сами буквы хранились в шкафу.
Парты, сверху черные, гладкие и блестящие, с углублениями для чернильниц и ручек, были разных размеров, и нас рассадили по росту. Стол у учителя был письменный, с тумбами и ящиками. У стены стоял застекленный шкаф. В нем было много всего: буквари (кстати, авторами были Головины), тетради для писания в классе, акварельные краски с кисточками и стеклянными чашечками для воды, много цветных литографий известных картин, ящик-клетка для всех чернильниц, много ножниц и цветной бумаги, наверное и что-то еще.
На стене рядом с доской висела большая карта СССР и Европы, на которой флажками каждый день отмечали линию фронта.
По стене тянулся длинный ряд крючков — раздевались в классе. Почти все ходили в обуви с галошами, которые снимали, и оставались в валенках, в шубенках или даже в толстых носках. В углу была печка, уже натопленная к началу уроков.
Было плохо с тетрадями, поэтому дома писали в самодельных из какой попало бумаги, а в классе — в настоящих. Букварь был у каждого, но его не уносили домой. Каждому выдали ручку с желтеньким пером № 86 для дома, в классе писали другими ручками. Промокашки тоже были только в классе. Каждое утро дежурный расставлял по партам чернильницы, а наливала в них чернила сама Ю. Ф. На перемене нас выпускали на улицу, бегать и играть можно было как угодно, но жестоких драк я не запомнила.
Первое появление Юлии Федоровны произвело на меня ошеломляющее впечатление. Она была маленького роста, с высокой седой прической валиком, как на бабушкиных старых фотографиях. При этом длинная, до щиколоток, черная юбка, белая блузка с высоким воротом, заколотым брошкой, и туфли на высоких каблуках. Пальто она снимала где-то вне класса, а вот шляпку, настоящую кокетливую шляпку, вынув длинную булавку, снимала в классе и водружала на шкаф. Зимой у нее на плечах был большой шерстяной платок. Частенько на перемене она привлекала кого-нибудь к себе под платок, как под крыло, и о чем-то с ним тихо говорила.
Ю. Ф. умела учить всех и каждого в отдельности. Допустим, я и еще два-три человека умели читать. Не оставлять же нас без дела! Моим слабым местом было письмо. Значит, пока другие складывали на доске слова, я получала задание написать лишнюю строчку. А если учились арифметике, то она, прохаживаясь между партами, тому, кто решил пример, немедленно давала решать новый.
Произошел такой удивительный случай. Медсестра из госпиталя упросила Ю. Ф. взять в класс свою пятилетнюю дочку, просто потому, что ее не с кем было оставлять дома! И вот этой Люсе отвели место сбоку на передней парте, и она там тихо что-то рисовала, а на переменах играла с нами. Ю. Ф. иногда к ней подходила, что-то ей отдельно показывала. Ко всеобщему удивлению, Люся закончила первый класс с показателями не хуже других и в неполные шесть лет получила право перейти во второй.
А еще именно в то время я усвоила простые, полезные приемы и правила: как сидеть, чтобы не кривилась спина; как упражнять глаза: на доску — в тетрадку, на доску — в тетрадку, 10 раз; как правильно держать перо, чтобы не уставала рука; как стоять у доски, когда показываешь указкой, и многое другое.
С таким педагогическим приемом, как вызов родителей в школу, я вообще столкнулась только в Ленинграде. И это при том, что далеко не всем учение давалось легко, были даже второгодники. Юлия Федоровна сама творила суд и расправу. “Помолчи, пустобрех!” — это когда кто-то болтал на уроке. “Сядь на последнюю парту, остынь” — это уже сильнее, ибо приравнивало к второгодникам, сидевшим по неписаному правилу на последних партах. “Тебя сегодня даже спрашивать не хочу!” — так сильно, что кончалось иногда слезами.
Никогда никого не хвалила и не ругала “перед всем классом”, тем самым никого не унижала. А запомнила я, как однажды Юлия Федоровна остановилась возле одного мальчика и сказала: “Матери скажи, что я тобой довольна. — За точность этой фразы не поручусь, а дальнейшее запомнила точно. — Так и передай, что Юлия Федоровна довольна”. Он так покраснел, что уши стали прямо алыми, а Ю. Ф. пошла по проходу дальше.
Между прочим, это была ее манера — ходить между партами. Так она мимоходом могла поправить или даже заплести чью-нибудь распустившуюся косичку, провести по волосам рукой, а могла и постучать костяшками пальцев по темечку, видя кляксы в тетрадке, и приговаривая иногда: “Ишь, навозил, говновоз несчастный!” Она говорила по-местному, сильно окая.
Это слово на селе не было ругательством. А вот мат, конечно, был. Но считалось последним делом ругаться при девочках. И это в нашей детской среде соблюдалось.
Как все хорошее, первый класс закончился, и мы поехали дальше на запад, в Речицу, в Белоруссию.
По простоте душевной я думала, что все школы будут такие же. Не тут-то было. Здание, правда, было большое, каменное, двухэтажное. Когда вошла в свой второй класс, то увидела следующее: по партам носились здоровенные лбы и кидались разными предметами, в том числе чернильницами-непроливайками, брызги от которых были на стенах и одежде. Все истошно кричали и ругались матом. Девочки жались по стенкам, ведь сидеть за партами было невозможно. Все были в пальто и шапках. Уже потом я рассмотрела, что некоторые мальчишки были в немецких военных мундирах без погон, но с ненавистными черными петлицами на воротнике. (Речицу сравнительно недавно освободили.)
Когда публика увидела новенькую, да еще с портфелем (достался от старшей дочки хозяйки), начался настоящий шабаш. Портфель тут же отняли, все вытряхнули и стали им кидаться, при этом украли деревянный пенал. У всех в сельской школе были такие. Их делали сами деревенские, они были некрашеные, но гладенькие, а на крышке каждый сам выжигал рисунок или надпись. Меня дергали за косички, одна расплелась, и ленточка тоже исчезла. Ее мне было жаль даже больше пенала, это был подарок моей прежней подружки ко дню рождения. От неожиданности я даже не заплакала и продолжала стоять у двери, пока не пришла учительница.
Звонки, как выяснилось, не работали, в колокольчик никто не звонил, приходила учительница Анна Константиновна и пыталась начать урок. Получалось плохо. Думаю, что она, может, и сама боялась, такой у нее был робкий и замученный вид в каком-то драном пальто и сдвинутом назад, на шею головном платке (и это после подтянутой Юлии Федоровны!). С ее появлением девочки кинулись к ней и, видимо, стали жаловаться, показывая на мальчишек. Мне вернули портфель с разорванной “Родной речью” и пресловутой непроливайкой и красный берет, которым я очень дорожила (мамин!), и отвели какое-то место, как оказалось непостоянное. Кто куда хотел, туда и садился.
Разобравшись со мной, учительница начала громко выкрикивать какие-то непонятные мне слова: “пыцуник, барба, бедуля” и вдруг: “Васильева” — оказалось, что это фамилии. Но перекричать общий гам она не смогла и перекличку бросила. После чего предприняла потрясающий маневр: улучила момент, сорвала шапку со здоровенного верзилы и выбросила ее в коридор. Мера, очевидно, была испытанная. Все главные персонажи во главе с владельцем шапки вывалились в коридор, она закрыла двери, и начался урок.
Меня вызвали к доске и велели для проверки что-то написать. Доска была черная, шершавая и вся исписана матерными словами. Я с ужасом смотрела на отвратительный грязный ком тряпки, не решаясь взять его в руки. Однако пришлось. А мел?! Ведь Ю. Ф. научила нас заворачивать мел в бумагу, чтобы не пачкать руки, а тут он вообще был пропитан чернилами. Но сами испытания прошли успешно, и меня официально оставили во втором классе, хотя я из-за всяких переездов в школу пришла уже в конце второй четверти. Вот какой запас прочности дала мне сельская школа!
Прошли два урока, и на большой перемене в классе стали всем раздавать по два кусочка хлеба и по два — сахара. Учительница, спасибо ей, проследила, чтобы у меня это не отняли, так как классные хулиганы для получения хлеба тут же ввалились в класс и на другие уроки уже не остались.
Когда позже я читала “Республику Шкид”, деяния беспризорников не произвели на меня впечатления — я уже повидала и похуже.
И началась для меня ежедневная каторга. Все госпитальные семьи были расселены в разных концах маленького города. У меня не оказалось в классе ни одного товарища. Да и во всей школе учились только двое знакомых, гораздо старше меня. Одному вскоре сломали нос, и моя мама его лечила.
Я долго ходила в школу окольными путями, научившись у других девочек пробираться через черный ход, чтобы не встретиться с мальчишками. Это были отнюдь не безобидные шалости. На улице случалось всякое, вплоть до попыток изнасилования.
Во втором классе числились ребята 12—14 лет, пропустившие учебу из-за войны и прошедшие свою тяжелую школу жизни. Средства к существованию они добывали воровством и даже грабежом. В результате при первой возможности я старалась в школу не ходить, благо никаких справок не требовалось, скажешь: болела — и все! И только когда два главных бандита куда-то исчезли, стало полегче и оказалось, что в классе гораздо больше народу. Просто многие, как и я, старались не появляться.
Приободрилась и учительница. Настолько, что стала учить нас белорусскому языку. Так полагалось по программе. Был учебник, писали диктовки, учили стихи Якуба Коласа и Янки Купалы. Местные дети, не говоря уже обо мне, плохо усваивали “настоящий” белорусский язык. Люди вокруг говорили на языке абсолютно мне понятном и без изучения, поскольку он был русским с включением украинских и небольшого количества собственно белорусских — по сути, немного измененных украинских или русских — слов.
Мучения начинались при письме. Тот, кто создал белорусскую письменность, был большой либерал, ибо основное правило грамматики гласит: “как слышится, так и пишется”. Например, “пошта”, но “паштовое”. С одной стороны — свобода, а с другой — сначала надо знать, как литературно правильно выговаривать. Да еще русский тут путается со своими безударными гласными и приставками “при” и “пре”! Больше тройки — за диктовку ни по русскому, ни по белорусскому в результате никто не получал. А я в Ленинграде еще долго делала такие ошибки, которых не было ни у кого в классе.
Собственно, ничего больше и не осталось у меня в памяти от той школы. Моими университетами в Речице стали соседские ребята, особенно младшая дочь хозяев Томка, и радио. Во-первых, от Томки я быстро переняла местную речь и тем самым перестала выделяться среди ребят, и меня “приняли”. Во-вторых, в моем лице 12-летняя Томка приобрела крайне любознательную ученицу. Я делала вместе с ней всю полагающуюся ей долю домашней работы. Поэтому научилась носить воду на коромысле с Днепра, стирать, полоскать на мостках, ставить и вынимать чугуны в русской печи, замешивать пойло для теленка, кормить кур, мыть вымя корове перед дойкой (доить ни мне, ни Томке не разрешали, чтобы “не испортить корову”), подметать улицу перед домом (обязательно!), полоть огород, окучивать картошку, выбивать половики без пыли (надо положить в углу двора на травку и колотить, тогда пыль не летит вокруг). И много еще всего.
Поздней осенью 1945 года мы вернулись в Ленинград. Я пошла в третий класс женской школы, в которой и проучилась до самого окончания.
И даже эта школа не выдерживала сравнения с сельской, но я была снисходительна. Разница была только в том, что уже в 1946 году все писали в настоящих тетрадках, у всех были учебники, а перья и чернила не были дефицитом. Появилось и новое установление — дневник. В него ставились отметки и писались замечания. (После Юлии Федоровны это для меня было диким. В моей первой школе все отношения строились на абсолютном доверии.) Кстати, вплоть до десятого класса тетради и учебники выдавались в школе за ничтожную плату. В редчайших случаях какой-нибудь учебник был на двоих, но вскоре и это прошло.
Наверное, потому, что это была женская школа, в ней на первых порах был своеобразный “культ красоты”, активно поддерживаемый и некоторыми учительницами. К каждой тетрадке полагалась промокашка, ведь писали чернилами. Она постоянно терялась, что создавало неудобство учительнице при проверке тетрадей — нечем было промокнуть собственные записи. Поэтому промокашку надо было с помощью маленькой ленточки приклеивать к обложке тетради. Так вот, “хорошим тоном” считалось не просто приклеить, а украсить место приклейки цветной картинкой. У кого цветочек, у кого собачки-кошечки. Доставать картинки было нелегко, еще и в помине не было тех разнообразных наклеек, которыми украшают свой быт современные дети. По мере нашего взросления мода прошла. В мужских школах обошлось без картинок.
Писать аккуратно железными перьями, макая их в чернильницу, было нелегким делом. Кстати, самого разнообразного вида были и ручки, или, как их якобы называли только в Ленинграде, вставочки. Толстые, тонкие, украшенные рисунками, деревянные, пластмассовые, костяные. Перья были самых разнообразных фасонов. Их даже коллекционировали. Большое, желтого металла № 86. С его помощью учились писать. Остальные были стальные. Они тоже имели номера, но назывались проще. Уточка — с загнутым носиком, широкая и короткая лягушка, прямое рондо, крошечное чертежное, были и еще какие-то. Каждый выбирал себе по душе. Учителями почему-то не приветствовалось только рондо.
Дело в том, что тогда еще пытались научить детей не просто писать, а писать хорошим почерком. В первом классе был предмет “чистописание”. Надо было научиться писать “с нажимом”: когда перо идет вниз, то нажимаешь сильнее, и линия получается жирнее, когда вверх — отпускаешь, и линия получается тоньше. № 86 подходил для этого идеально.
Железные перья требовали перочисток. Были такие трогательные изделия из стопки цветных тряпочных кружочков диаметром 3—4 см, скрепленных в центре. Думаю, что это не так смешно, как может казаться. Тренировка с детства координации движений и мелкой моторики пальцев необходима для полноценного развития. Недаром когда-то считалось, что железные перья, по сравнению с гусиными, “портят руку и характер”. Не было бы, в конце концов, графологии, если бы почерк ничего не значил.
В каждом классе были несколько человек, обладавших красивым почерком. Им завидовали. Просили писать поздравительные открытки, поручали переписывать заметки в стенгазету. Конечно, в мужской школе на почерк обращали меньше внимания, но уж если там обнаруживался мальчик с соответствующими способностями, то это было нечто выдающееся. Знаю человека, который сделал свой каллиграфический почерк источником неплохого дохода.
В школе любили все запрещать. Нельзя было писать вечными ручками, хотя они были с похожими перьями. Строго карались первые шариковые. Разрешили их в школах только в 1960-е годы.
После войны техническое обеспечение школы налаживалось довольно быстро. Уже к концу третьего класса фанеру в окнах заменили стекла. Стали лучше топить, и появился гардероб с номерками. Если потеряешь, жди, пока уйдет последний ученик, тогда оставшееся пальто — твое. Вместо одной тусклой лампочки повесили по три матовых плафона на класс. В Ленинграде хлеб, сахар и чай тоже давали бесплатно. Без мальчишек была, на первый взгляд, тишь да благодать, но и девочки себя показали.
Школ, наверное, не хватало, потому что учились несколько лет в две смены, но мне нравилось не вставать рано. Здание школы было хорошее, просторное, с актовым и физкультурным залами (бывшая гимназия), были учебники, были настоящие тетради, но все-таки это было казенное учреждение, а не родной дом, как у Юлии Федоровны. И это я почувствовала сразу.
Влияние белорусского языка немедленно проявилось, и за первую диктовку я получила единицу. Учительница, раздавая тетради, сказала, как мне показалось, даже с каким-то удовольствием: “А хуже этого, — она развернула тетрадку и показала испещренную красными чернилами страницу с огромной жирной единицей внизу, — никто не написал”. Все засмеялись. “Тебя надо перевести обратно во второй класс, скажи маме, пусть придет в школу”.
Учительницу я возненавидела сразу, тем более что чувствовала несправедливость. Писала-то она, я надеюсь, грамотно, а вот говорила эта немолодая, толстая, не очень опрятно одетая тетка с каким-то диким акцентом, совсем не по-учительски.
Когда я шла домой, больше всего меня беспокоило, как же мама сможет прийти в школу, если она целый день в госпитале, а от раненых, я знала это точно, уходить нельзя. Само по себе предложение вернуться во второй класс, видимо, было для меня настолько диким, что всерьез не воспринималось.
Пришла, рассказала бабушке. “Глупости какие! — сказала она. — Попишешь дома побольше диктовок и все поправишь”. Бабушке я верила безоговорочно и сразу успокоилась. Вечером сказали маме. Оказалось, у нее завтра операционный день, потом дежурство, пойдет только в понедельник. И тут же мама поступила непедагогично, явно, чтобы успокоить меня, вспомнила, как ее саму на неделю исключали из “16-й советской трудовой школы” за чрезмерно большой (сказали “непролетарский”) бант у основания косы.
После маминого визита в школу, где учительница настоятельно советовала взять репетитора (уж не себя ли она предлагала?), меня “оставили условно” до окончания четверти, потому что у меня с арифметикой было хорошо. Но все вышло по-бабушкиному: несколько диктовок сильно улучшили дело и вопрос был снят. При этом бабушка решала проблему по-крупному. Она не диктовала мне из учебника разные примитивные тексты, а сразу раскрыла Тургенева. А потом “Дубровский” Пушкина добил остатки белорусской грамоты. Все остальные годы я была отличницей.
В четвертом классе у нас появились другие учителя, а эта, первая, вообще из школы исчезла. В общем, я вспоминаю добром большинство моих учительниц (в пятом классе был единственный мужчина-историк, рассказывал про древний мир — заслушаешься, теперь думаю, что пересиживал в школе тяжелые времена, уж слишком он уровнем знаний выделялся). Они относились к нам хорошо и честно старались чему-то научить.
Мы, естественно, не пропускали ни малейшего их промаха, вволю хохотали и передразнивали. Да и как не смеяться! Одна сказала: “Политика нэпа начинается на 32-й странице и продолжается на 33-й и 34-й”, — эта учительница вела историю, почти не отрываясь от раскрытого учебника на столе. Учительница физкультуры: “Поднимайте таз шаг за шагом!” А учительница ботаники: “Все в мире основано на тычинках и пестиках!” Мы, конечно, веселились. Эта последняя фраза была у нас в классе крылатой до самого окончания школы.
И все-таки средняя планка уровня образования была, смею утверждать, гораздо выше, чем сейчас. Не проходило месяца (в течение 8 лет!), чтобы нас не водили в музеи, и не по одному разу! В Зоологический, Арктики, Этнографический, даже Артиллерийский и Военно-Морской. Чаще всего, конечно, в Эрмитаж и Русский музей. А уж квартиры Пушкина и Некрасова мы знали как свои.
Уроки химии и физики в старших классах сопровождались экскурсиями “на производство”. И даже девочкам (и мне в том числе) они были очень интересны. Мы видели, как делают стекло, как обрабатывают турбину для гидростанции, как изготавливают галоши и резиновые игрушки, как разливают в формы жидкий металл, как наматывают провод на огромный трансформатор и как делают шоколад и конфеты. Не помню, чтобы кто-то прогуливал такие походы. И во всем этом была заслуга наших скромных учительниц.
Еще нас водили в театры, причем билет в ТЮЗ стоил так дешево, что был доступен всем, а Мариинский (тогда Кировский) и другие взрослые театры для культпоходов школьников делали огромные скидки.
Это не значит, что наша школа была какая-то особенная. Экскурсии и культпоходы школьников были обычным делом, и это не могло не влиять на наши легкомысленные мозги.
“Как это, не умею? — говорила бабушка. — А ты научись!” И я старалась. Худшие оценки из уст бабушки были: белоручка или кисейная барышня, неженка. А еще она, закончив какую-нибудь трудную для себя работу, говорила: “Ну вот, если женщина захочет, она поставит самовар!” — и в ответ на мое всегдашнее “почему?” объяснила, что ставить самовар — традиционно мужская работа. “Но знай, — говорила она частенько, когда я уже стала постарше, — женщина должна уметь все!”
Я хорошо запомнила момент, когда я научилась читать, опять-таки благодаря бабушке. Буквы я знала, у меня были кубики с буквами. До войны бабушка читала мне вслух довольно много, а в эвакуации свободного времени у нее совсем не стало: нужно было готовить, да еще надо всех обшивать, чинить, стирать. Брат был на пять лет старше, но читать мне отказывался, заявляя, что детские книжки ему скучно. И вот однажды в ответ на мои мольбы: “Ну, бабушка, почитай!” — она вдруг мне и скажи: “Видишь, я шью, а ты лучше сама мне почитай!” — “Я не умею!” — “А ты научись! Возьми „Почемучку“ и почитай!”
Имелась в виду моя любимая “Что я видел” Бориса Житкова. Ее мне читали так часто, что многие куски я помнила наизусть, особенно начало. Это, несомненно, помогло. Я открыла книгу, а бабушка спрашивает: “Какая там первая буква?” — “К!” — “А дальше?” — “О!” — “А потом?” — “Г! Д! А!” — “А вместе?” Честное слово, я помню этот миг — само сложилось слово “когда”! “Когда, бабушка, когда!!” — “Вот видишь, и научилась, — сказала она буднично. — Читай дальше”. Не скрою, сначала я продвигалась не быстро, но с каждым днем все легче и легче. Потом бабушка мне сказала, чтобы я читала шепотом. Я попробовала — получилось. Тогда новый совет: “А теперь — про себя повторяй и губами старайся не шевелить!” Так и пошло. К началу школы я читала все, что попадало под руку. Незнакомые слова и знаки препинания бабушка объясняла. А вот правильно писать я училась в школе.
В школу я пошла в 1943 году, в маленьком поселке Ярославской области. Никогда, вплоть до окончания, я не видела лучшей школы и лучшей учительницы. И это не преувеличение.
Кирпичное здание школы занимал госпиталь, так что школа вернулась в свой старый, дореволюционной постройки, большой бревенчатый дом. Это была семилетка (“неполная средняя школа”), но в общей сложности детей было немного. Поэтому было всего три учителя и две помощницы, студентки педтехникума, Нина и Валя. Учителя были: Николай Михайлович Головин, он же директор, учил с 4-го по 7-й класс, его жена Юлия Федоровна, учила с 1-го по 3-й класс, и однорукий военрук Николай Павлович в гимнастерке и шинели без знаков различия, учил физкультуре, военному делу и проводил политбеседы о положении на фронте. Еще были “техничка” тетя Паша и ее муж дядя Ваня. Кроме топки печей и уборки они еще звонили в звонок (ручной колокольчик).
Головины были учителя еще дореволюционной выучки. Уже в те годы была даже издана книга о них — “Народный учитель” (к сожалению, не помню автора). Я ее с большим интересом прочитала и узнала, что Юлия Федоровна окончила училище перед самой революцией и поехала учить детей в село. Николай Михайлович был из местных, учился у нее уже взрослым. Потом они поженились. Как всем учителям, им дали в поселке казенную квартиру и, что удивительно, не отобрали и не уплотнили после революции. Обстановка у них была совершенно литературная, конца XIX века: узкое зеркало в простенке, гнутый диванчик и кресла, круглый стол под скатертью с бомбошками, фисгармония, висячая керосиновая лампа с абажуром над столом, специальный узкий столик с самоваром. Детей у них, кажется, не было, но, впрочем, тогда меня по малости лет это не интересовало.
Они знали всех жителей соседних деревень. У них учились уже сыновья и даже внуки их первых учеников. Почти каждое утро в классе начиналось с того, что Юлия Федоровна справлялась у кого-нибудь из детей о здоровье матери или бабушки, отцы у всех были на фронте.
1 сентября я вместе с другими госпитальными детьми пошла в школу, то есть просто пересекла большой двор, скорее лужайку, заросшую низенькой травкой. Никому из родителей тогда и в голову бы не пришло “провожать” детей в первый класс, да они и не смогли бы — работали. Все дети собрались у крыльца. Николай Михайлович что-то кратко сказал, после чего из двери вышла тетя Паша и, подняв колокольчик над головой, зазвонила. Все пошли внутрь.
Старое здание было тесновато. В одной комнате стояли парты в четыре ряда. Два ряда — первый класс, два — второй. Это было неудобно, и вскоре мы стали учиться в две смены — неделю в первую, неделю во вторую.
Я не знаю, осталось ли школьное оборудование со старых времен или Головины сами где-нибудь его заказывали. Ничего похожего я не видела даже в Ленинграде. Перечислю, что было в нашем классе.
Огромная доска, светло-коричневая, начинавшаяся низко над полом, удобная для самых маленьких. Около нее ящички для мела, белого и цветного. Деревянная линейка-решетка, чтобы нарисовать на доске прямую или косую клетку. Настоящая заячья лапка, чтобы аккуратно сметать сверху вниз мел с доски в специальный желобок (а не возить грязной мокрой тряпкой, как это было потом всюду). Помню, как однажды Ю. Ф. сказала одному мальчику, что лапка совсем стерлась, пусть отец пришлет новую. По доске вверх и вниз передвигалась деревянная линейка, в которую можно было вставлять картонки с буквами. Сами буквы хранились в шкафу.
Парты, сверху черные, гладкие и блестящие, с углублениями для чернильниц и ручек, были разных размеров, и нас рассадили по росту. Стол у учителя был письменный, с тумбами и ящиками. У стены стоял застекленный шкаф. В нем было много всего: буквари (кстати, авторами были Головины), тетради для писания в классе, акварельные краски с кисточками и стеклянными чашечками для воды, много цветных литографий известных картин, ящик-клетка для всех чернильниц, много ножниц и цветной бумаги, наверное и что-то еще.
На стене рядом с доской висела большая карта СССР и Европы, на которой флажками каждый день отмечали линию фронта.
По стене тянулся длинный ряд крючков — раздевались в классе. Почти все ходили в обуви с галошами, которые снимали, и оставались в валенках, в шубенках или даже в толстых носках. В углу была печка, уже натопленная к началу уроков.
Было плохо с тетрадями, поэтому дома писали в самодельных из какой попало бумаги, а в классе — в настоящих. Букварь был у каждого, но его не уносили домой. Каждому выдали ручку с желтеньким пером № 86 для дома, в классе писали другими ручками. Промокашки тоже были только в классе. Каждое утро дежурный расставлял по партам чернильницы, а наливала в них чернила сама Ю. Ф. На перемене нас выпускали на улицу, бегать и играть можно было как угодно, но жестоких драк я не запомнила.
Первое появление Юлии Федоровны произвело на меня ошеломляющее впечатление. Она была маленького роста, с высокой седой прической валиком, как на бабушкиных старых фотографиях. При этом длинная, до щиколоток, черная юбка, белая блузка с высоким воротом, заколотым брошкой, и туфли на высоких каблуках. Пальто она снимала где-то вне класса, а вот шляпку, настоящую кокетливую шляпку, вынув длинную булавку, снимала в классе и водружала на шкаф. Зимой у нее на плечах был большой шерстяной платок. Частенько на перемене она привлекала кого-нибудь к себе под платок, как под крыло, и о чем-то с ним тихо говорила.
Ю. Ф. умела учить всех и каждого в отдельности. Допустим, я и еще два-три человека умели читать. Не оставлять же нас без дела! Моим слабым местом было письмо. Значит, пока другие складывали на доске слова, я получала задание написать лишнюю строчку. А если учились арифметике, то она, прохаживаясь между партами, тому, кто решил пример, немедленно давала решать новый.
Произошел такой удивительный случай. Медсестра из госпиталя упросила Ю. Ф. взять в класс свою пятилетнюю дочку, просто потому, что ее не с кем было оставлять дома! И вот этой Люсе отвели место сбоку на передней парте, и она там тихо что-то рисовала, а на переменах играла с нами. Ю. Ф. иногда к ней подходила, что-то ей отдельно показывала. Ко всеобщему удивлению, Люся закончила первый класс с показателями не хуже других и в неполные шесть лет получила право перейти во второй.
А еще именно в то время я усвоила простые, полезные приемы и правила: как сидеть, чтобы не кривилась спина; как упражнять глаза: на доску — в тетрадку, на доску — в тетрадку, 10 раз; как правильно держать перо, чтобы не уставала рука; как стоять у доски, когда показываешь указкой, и многое другое.
С таким педагогическим приемом, как вызов родителей в школу, я вообще столкнулась только в Ленинграде. И это при том, что далеко не всем учение давалось легко, были даже второгодники. Юлия Федоровна сама творила суд и расправу. “Помолчи, пустобрех!” — это когда кто-то болтал на уроке. “Сядь на последнюю парту, остынь” — это уже сильнее, ибо приравнивало к второгодникам, сидевшим по неписаному правилу на последних партах. “Тебя сегодня даже спрашивать не хочу!” — так сильно, что кончалось иногда слезами.
Никогда никого не хвалила и не ругала “перед всем классом”, тем самым никого не унижала. А запомнила я, как однажды Юлия Федоровна остановилась возле одного мальчика и сказала: “Матери скажи, что я тобой довольна. — За точность этой фразы не поручусь, а дальнейшее запомнила точно. — Так и передай, что Юлия Федоровна довольна”. Он так покраснел, что уши стали прямо алыми, а Ю. Ф. пошла по проходу дальше.
Между прочим, это была ее манера — ходить между партами. Так она мимоходом могла поправить или даже заплести чью-нибудь распустившуюся косичку, провести по волосам рукой, а могла и постучать костяшками пальцев по темечку, видя кляксы в тетрадке, и приговаривая иногда: “Ишь, навозил, говновоз несчастный!” Она говорила по-местному, сильно окая.
Это слово на селе не было ругательством. А вот мат, конечно, был. Но считалось последним делом ругаться при девочках. И это в нашей детской среде соблюдалось.
Как все хорошее, первый класс закончился, и мы поехали дальше на запад, в Речицу, в Белоруссию.
По простоте душевной я думала, что все школы будут такие же. Не тут-то было. Здание, правда, было большое, каменное, двухэтажное. Когда вошла в свой второй класс, то увидела следующее: по партам носились здоровенные лбы и кидались разными предметами, в том числе чернильницами-непроливайками, брызги от которых были на стенах и одежде. Все истошно кричали и ругались матом. Девочки жались по стенкам, ведь сидеть за партами было невозможно. Все были в пальто и шапках. Уже потом я рассмотрела, что некоторые мальчишки были в немецких военных мундирах без погон, но с ненавистными черными петлицами на воротнике. (Речицу сравнительно недавно освободили.)
Когда публика увидела новенькую, да еще с портфелем (достался от старшей дочки хозяйки), начался настоящий шабаш. Портфель тут же отняли, все вытряхнули и стали им кидаться, при этом украли деревянный пенал. У всех в сельской школе были такие. Их делали сами деревенские, они были некрашеные, но гладенькие, а на крышке каждый сам выжигал рисунок или надпись. Меня дергали за косички, одна расплелась, и ленточка тоже исчезла. Ее мне было жаль даже больше пенала, это был подарок моей прежней подружки ко дню рождения. От неожиданности я даже не заплакала и продолжала стоять у двери, пока не пришла учительница.
Звонки, как выяснилось, не работали, в колокольчик никто не звонил, приходила учительница Анна Константиновна и пыталась начать урок. Получалось плохо. Думаю, что она, может, и сама боялась, такой у нее был робкий и замученный вид в каком-то драном пальто и сдвинутом назад, на шею головном платке (и это после подтянутой Юлии Федоровны!). С ее появлением девочки кинулись к ней и, видимо, стали жаловаться, показывая на мальчишек. Мне вернули портфель с разорванной “Родной речью” и пресловутой непроливайкой и красный берет, которым я очень дорожила (мамин!), и отвели какое-то место, как оказалось непостоянное. Кто куда хотел, туда и садился.
Разобравшись со мной, учительница начала громко выкрикивать какие-то непонятные мне слова: “пыцуник, барба, бедуля” и вдруг: “Васильева” — оказалось, что это фамилии. Но перекричать общий гам она не смогла и перекличку бросила. После чего предприняла потрясающий маневр: улучила момент, сорвала шапку со здоровенного верзилы и выбросила ее в коридор. Мера, очевидно, была испытанная. Все главные персонажи во главе с владельцем шапки вывалились в коридор, она закрыла двери, и начался урок.
Меня вызвали к доске и велели для проверки что-то написать. Доска была черная, шершавая и вся исписана матерными словами. Я с ужасом смотрела на отвратительный грязный ком тряпки, не решаясь взять его в руки. Однако пришлось. А мел?! Ведь Ю. Ф. научила нас заворачивать мел в бумагу, чтобы не пачкать руки, а тут он вообще был пропитан чернилами. Но сами испытания прошли успешно, и меня официально оставили во втором классе, хотя я из-за всяких переездов в школу пришла уже в конце второй четверти. Вот какой запас прочности дала мне сельская школа!
Прошли два урока, и на большой перемене в классе стали всем раздавать по два кусочка хлеба и по два — сахара. Учительница, спасибо ей, проследила, чтобы у меня это не отняли, так как классные хулиганы для получения хлеба тут же ввалились в класс и на другие уроки уже не остались.
Когда позже я читала “Республику Шкид”, деяния беспризорников не произвели на меня впечатления — я уже повидала и похуже.
И началась для меня ежедневная каторга. Все госпитальные семьи были расселены в разных концах маленького города. У меня не оказалось в классе ни одного товарища. Да и во всей школе учились только двое знакомых, гораздо старше меня. Одному вскоре сломали нос, и моя мама его лечила.
Я долго ходила в школу окольными путями, научившись у других девочек пробираться через черный ход, чтобы не встретиться с мальчишками. Это были отнюдь не безобидные шалости. На улице случалось всякое, вплоть до попыток изнасилования.
Во втором классе числились ребята 12—14 лет, пропустившие учебу из-за войны и прошедшие свою тяжелую школу жизни. Средства к существованию они добывали воровством и даже грабежом. В результате при первой возможности я старалась в школу не ходить, благо никаких справок не требовалось, скажешь: болела — и все! И только когда два главных бандита куда-то исчезли, стало полегче и оказалось, что в классе гораздо больше народу. Просто многие, как и я, старались не появляться.
Приободрилась и учительница. Настолько, что стала учить нас белорусскому языку. Так полагалось по программе. Был учебник, писали диктовки, учили стихи Якуба Коласа и Янки Купалы. Местные дети, не говоря уже обо мне, плохо усваивали “настоящий” белорусский язык. Люди вокруг говорили на языке абсолютно мне понятном и без изучения, поскольку он был русским с включением украинских и небольшого количества собственно белорусских — по сути, немного измененных украинских или русских — слов.
Мучения начинались при письме. Тот, кто создал белорусскую письменность, был большой либерал, ибо основное правило грамматики гласит: “как слышится, так и пишется”. Например, “пошта”, но “паштовое”. С одной стороны — свобода, а с другой — сначала надо знать, как литературно правильно выговаривать. Да еще русский тут путается со своими безударными гласными и приставками “при” и “пре”! Больше тройки — за диктовку ни по русскому, ни по белорусскому в результате никто не получал. А я в Ленинграде еще долго делала такие ошибки, которых не было ни у кого в классе.
Собственно, ничего больше и не осталось у меня в памяти от той школы. Моими университетами в Речице стали соседские ребята, особенно младшая дочь хозяев Томка, и радио. Во-первых, от Томки я быстро переняла местную речь и тем самым перестала выделяться среди ребят, и меня “приняли”. Во-вторых, в моем лице 12-летняя Томка приобрела крайне любознательную ученицу. Я делала вместе с ней всю полагающуюся ей долю домашней работы. Поэтому научилась носить воду на коромысле с Днепра, стирать, полоскать на мостках, ставить и вынимать чугуны в русской печи, замешивать пойло для теленка, кормить кур, мыть вымя корове перед дойкой (доить ни мне, ни Томке не разрешали, чтобы “не испортить корову”), подметать улицу перед домом (обязательно!), полоть огород, окучивать картошку, выбивать половики без пыли (надо положить в углу двора на травку и колотить, тогда пыль не летит вокруг). И много еще всего.
Поздней осенью 1945 года мы вернулись в Ленинград. Я пошла в третий класс женской школы, в которой и проучилась до самого окончания.
И даже эта школа не выдерживала сравнения с сельской, но я была снисходительна. Разница была только в том, что уже в 1946 году все писали в настоящих тетрадках, у всех были учебники, а перья и чернила не были дефицитом. Появилось и новое установление — дневник. В него ставились отметки и писались замечания. (После Юлии Федоровны это для меня было диким. В моей первой школе все отношения строились на абсолютном доверии.) Кстати, вплоть до десятого класса тетради и учебники выдавались в школе за ничтожную плату. В редчайших случаях какой-нибудь учебник был на двоих, но вскоре и это прошло.
Наверное, потому, что это была женская школа, в ней на первых порах был своеобразный “культ красоты”, активно поддерживаемый и некоторыми учительницами. К каждой тетрадке полагалась промокашка, ведь писали чернилами. Она постоянно терялась, что создавало неудобство учительнице при проверке тетрадей — нечем было промокнуть собственные записи. Поэтому промокашку надо было с помощью маленькой ленточки приклеивать к обложке тетради. Так вот, “хорошим тоном” считалось не просто приклеить, а украсить место приклейки цветной картинкой. У кого цветочек, у кого собачки-кошечки. Доставать картинки было нелегко, еще и в помине не было тех разнообразных наклеек, которыми украшают свой быт современные дети. По мере нашего взросления мода прошла. В мужских школах обошлось без картинок.
Писать аккуратно железными перьями, макая их в чернильницу, было нелегким делом. Кстати, самого разнообразного вида были и ручки, или, как их якобы называли только в Ленинграде, вставочки. Толстые, тонкие, украшенные рисунками, деревянные, пластмассовые, костяные. Перья были самых разнообразных фасонов. Их даже коллекционировали. Большое, желтого металла № 86. С его помощью учились писать. Остальные были стальные. Они тоже имели номера, но назывались проще. Уточка — с загнутым носиком, широкая и короткая лягушка, прямое рондо, крошечное чертежное, были и еще какие-то. Каждый выбирал себе по душе. Учителями почему-то не приветствовалось только рондо.
Дело в том, что тогда еще пытались научить детей не просто писать, а писать хорошим почерком. В первом классе был предмет “чистописание”. Надо было научиться писать “с нажимом”: когда перо идет вниз, то нажимаешь сильнее, и линия получается жирнее, когда вверх — отпускаешь, и линия получается тоньше. № 86 подходил для этого идеально.
Железные перья требовали перочисток. Были такие трогательные изделия из стопки цветных тряпочных кружочков диаметром 3—4 см, скрепленных в центре. Думаю, что это не так смешно, как может казаться. Тренировка с детства координации движений и мелкой моторики пальцев необходима для полноценного развития. Недаром когда-то считалось, что железные перья, по сравнению с гусиными, “портят руку и характер”. Не было бы, в конце концов, графологии, если бы почерк ничего не значил.
В каждом классе были несколько человек, обладавших красивым почерком. Им завидовали. Просили писать поздравительные открытки, поручали переписывать заметки в стенгазету. Конечно, в мужской школе на почерк обращали меньше внимания, но уж если там обнаруживался мальчик с соответствующими способностями, то это было нечто выдающееся. Знаю человека, который сделал свой каллиграфический почерк источником неплохого дохода.
В школе любили все запрещать. Нельзя было писать вечными ручками, хотя они были с похожими перьями. Строго карались первые шариковые. Разрешили их в школах только в 1960-е годы.
После войны техническое обеспечение школы налаживалось довольно быстро. Уже к концу третьего класса фанеру в окнах заменили стекла. Стали лучше топить, и появился гардероб с номерками. Если потеряешь, жди, пока уйдет последний ученик, тогда оставшееся пальто — твое. Вместо одной тусклой лампочки повесили по три матовых плафона на класс. В Ленинграде хлеб, сахар и чай тоже давали бесплатно. Без мальчишек была, на первый взгляд, тишь да благодать, но и девочки себя показали.
Школ, наверное, не хватало, потому что учились несколько лет в две смены, но мне нравилось не вставать рано. Здание школы было хорошее, просторное, с актовым и физкультурным залами (бывшая гимназия), были учебники, были настоящие тетради, но все-таки это было казенное учреждение, а не родной дом, как у Юлии Федоровны. И это я почувствовала сразу.
Влияние белорусского языка немедленно проявилось, и за первую диктовку я получила единицу. Учительница, раздавая тетради, сказала, как мне показалось, даже с каким-то удовольствием: “А хуже этого, — она развернула тетрадку и показала испещренную красными чернилами страницу с огромной жирной единицей внизу, — никто не написал”. Все засмеялись. “Тебя надо перевести обратно во второй класс, скажи маме, пусть придет в школу”.
Учительницу я возненавидела сразу, тем более что чувствовала несправедливость. Писала-то она, я надеюсь, грамотно, а вот говорила эта немолодая, толстая, не очень опрятно одетая тетка с каким-то диким акцентом, совсем не по-учительски.
Когда я шла домой, больше всего меня беспокоило, как же мама сможет прийти в школу, если она целый день в госпитале, а от раненых, я знала это точно, уходить нельзя. Само по себе предложение вернуться во второй класс, видимо, было для меня настолько диким, что всерьез не воспринималось.
Пришла, рассказала бабушке. “Глупости какие! — сказала она. — Попишешь дома побольше диктовок и все поправишь”. Бабушке я верила безоговорочно и сразу успокоилась. Вечером сказали маме. Оказалось, у нее завтра операционный день, потом дежурство, пойдет только в понедельник. И тут же мама поступила непедагогично, явно, чтобы успокоить меня, вспомнила, как ее саму на неделю исключали из “16-й советской трудовой школы” за чрезмерно большой (сказали “непролетарский”) бант у основания косы.
После маминого визита в школу, где учительница настоятельно советовала взять репетитора (уж не себя ли она предлагала?), меня “оставили условно” до окончания четверти, потому что у меня с арифметикой было хорошо. Но все вышло по-бабушкиному: несколько диктовок сильно улучшили дело и вопрос был снят. При этом бабушка решала проблему по-крупному. Она не диктовала мне из учебника разные примитивные тексты, а сразу раскрыла Тургенева. А потом “Дубровский” Пушкина добил остатки белорусской грамоты. Все остальные годы я была отличницей.
В четвертом классе у нас появились другие учителя, а эта, первая, вообще из школы исчезла. В общем, я вспоминаю добром большинство моих учительниц (в пятом классе был единственный мужчина-историк, рассказывал про древний мир — заслушаешься, теперь думаю, что пересиживал в школе тяжелые времена, уж слишком он уровнем знаний выделялся). Они относились к нам хорошо и честно старались чему-то научить.
Мы, естественно, не пропускали ни малейшего их промаха, вволю хохотали и передразнивали. Да и как не смеяться! Одна сказала: “Политика нэпа начинается на 32-й странице и продолжается на 33-й и 34-й”, — эта учительница вела историю, почти не отрываясь от раскрытого учебника на столе. Учительница физкультуры: “Поднимайте таз шаг за шагом!” А учительница ботаники: “Все в мире основано на тычинках и пестиках!” Мы, конечно, веселились. Эта последняя фраза была у нас в классе крылатой до самого окончания школы.
И все-таки средняя планка уровня образования была, смею утверждать, гораздо выше, чем сейчас. Не проходило месяца (в течение 8 лет!), чтобы нас не водили в музеи, и не по одному разу! В Зоологический, Арктики, Этнографический, даже Артиллерийский и Военно-Морской. Чаще всего, конечно, в Эрмитаж и Русский музей. А уж квартиры Пушкина и Некрасова мы знали как свои.
Уроки химии и физики в старших классах сопровождались экскурсиями “на производство”. И даже девочкам (и мне в том числе) они были очень интересны. Мы видели, как делают стекло, как обрабатывают турбину для гидростанции, как изготавливают галоши и резиновые игрушки, как разливают в формы жидкий металл, как наматывают провод на огромный трансформатор и как делают шоколад и конфеты. Не помню, чтобы кто-то прогуливал такие походы. И во всем этом была заслуга наших скромных учительниц.
Еще нас водили в театры, причем билет в ТЮЗ стоил так дешево, что был доступен всем, а Мариинский (тогда Кировский) и другие взрослые театры для культпоходов школьников делали огромные скидки.
Это не значит, что наша школа была какая-то особенная. Экскурсии и культпоходы школьников были обычным делом, и это не могло не влиять на наши легкомысленные мозги.
Комментариев нет:
Отправить комментарий